— Необыкновенное происшествие. Граждане, нет ли среди вас доктора?
Гусев, подскочив к нему:
— Ящики с экспортными яйцами?
— Да не с яйцами, с таранью… Черт их знает — обрушилось полсотни ящиков прямо на сходни… И уложены были в порядке… Впрочем, не я их укладывал, меня это не касается, я ни при чем…
— Сколько человек задавило?
— Да двух иностранцев, — говорю я вам.
— Мне это не нравится, — сказал Гусев. — До смерти?
— Ну, конечно, покалечило, шутка ли — ящиком-то… Да — живые… А, впрочем, мое дело вести пароход, за груз я отвечаю, а что на берегу…
— Господин капитан, — сказал Лимм, — мы поджидали здесь двух американских джентльменов…
— Ну да же, говорю вам, — одному бок ободрало, другого вбило в песок головой, завалило рыбой, вытаскиваем…
— Это они, мистер Педоти, — сказал Лимм.
— Это Скайльс и Смайльс…
Педоти и Лимм поспешно пошли на берег. За ними — кое-кто из любопытствующих пассажиров, москвичи, капитан, Парфенов, Гусев. На конторке появился Ливеровский, — шляпа помята, руки в карманах. Гусев, приостановившись, внимательно оглядывает его, Ливеровский — с кривой усмешкой:
— А еще хотите, чтоб к вам иностранцы ездили… Возмутительные порядки…
— У вас оторваны с мясом две пуговицы, — заметили?
— А вам, собственно, какое дело? Убирайтесь-ка к чертям собачьим.
— Ладно, встретимся у чертей собачьих. — Гусев ушел. Ливеровский задрал голову к палубе, где, взявшись за столбик, стояла Эсфирь Ребус.
— Грубо работаете, Ливеровский, — сказала она.
— Плевать, зато — чисто.
— Могу я, наконец, пойти спать?
— Спите, как птичка. Скайльс и Смайльс не поедут с этим пароходом…
— Очень хорошо. У Скайльса и Смайльса отобьет охоту иметь дело с этой грязной страной.
Эсфирь Ребус ушла в каюту. Ливеровский, захватив чемоданы, — на пароход. По палубе прогуливались Хопкинсон, в отблескивающих пароходными лампочками черепаховых очках, и профессор Родионов. Остановились, облокотились о перила, глядели, как из конторы вышел пароходный агент и за ним молодая женщина в парусиновом пальто с откинутым капюшоном, — за руку она держала хорошенькую сонную девочку. Рубя ладонью воздух, агент говорил со злостью:
— Гражданка, отвяжитесь от меня, — билетов ни в первом, ни во втором, ни в третьем…
— Что же нам делать?
— Что хотите, то и делайте…
— Мы смертельно устали с моей девочкой, — восемьдесят верст на лошадях…
— Пожалуйста, — это меня не касается.
— Тогда уж — дайте палубные места…
— То — дайте, то — не давайте… Сразу надо решать… Неорганизованные… Нате, — два палубных…
Молодая женщина, не выпуская руки девочки, попробовала захватить чемодан, укладку, корзину с провизией, кукольную кроватку и картонку для шляпы. Но то либо другое падало, — ничего не выходило. Тогда она сунула девочке кукольную кровать и — с досадой:
— Можешь мне помочь, в самом деле. Не видишь — я мучаюсь…
— Не вижу, — сказала заспанная девочка.
— Держи.
Но, только мать подхватила кое-какие вещи, — девочка стоя заснула, кроватка упала…
— Мука моя с тобой, Зинаида! Неужели у тебя нет воли, характера — преодолеть сон? Возьми же себя в руки.
— Взяла.
— Держи кроватку… Идем, не спи…
И, конечно, — опять шаг — и девочка заснула, кроватка упала. У матери покатилась шляпная картонка, посыпалась провизия из корзиночки. Она села на укладку с подушками и всхлипнула. Зинаида проговорила:
— У самой нет характера, а на меня кричишь.
На девочку и на мать глядели с палубы Хопкинсон и Родионов. Когда рассыпались вещи, негр сбежал вниз, широко улыбаясь, сказал:
— Я вам немножко помогу. (И — девочке, присев перед ней:) Не бойтесь, литль беби, я не трубочист. Помуслите пальчик, проведите-ка мне по щеке. Я не пачкаюсь.
Девочка так и сделала — помуслила палец, провела ему по щеке:
— Нет, не пачкаетесь.
— Теперь — ко мне на руки, дарлинг. Алле хоп! — Он поднял Зинаиду, подхватил чемодан и укладку, пошел на пароход. Женщина с остальными вещами, несколько замешкавшись, — за ним. На сходнях стоял профессор Родионов. Глаза — изумленно расширены:
— Нина Николаевна…
Она приостановилась, посмотрела на профессора длинным взором. Казалось — ничуть не удивилась встрече. Подхватила удобнее картонку:
— Вы упорно не хотели меня узнавать, когда стояли там, на палубе, — это понятно… Но не подойти к дочери! — она слегка задышала…
— Нина, снова с упреков?
— Какой-то черный человек — и у того нашлось великодушие, взял на руки несчастную девчонку…
— Я не узнал, Нина, даю честное слово, ни тебя, ни Лялю… Не виделись два года. Ты так переменилась… Не к плохому… Ты откуда сейчас?
— Из Иваново-Вознесенска, где служу. Я в отпуску.
— Театр?
— Да.
— Позволь — донесу твои вещи. Как ты устроилась?
— Никак, — на палубе.
— Нина, возьми же мою каюту.
— Ты один? (Это — с искоркой радости.)
— Нет, со мной Шура… В том-то и дело.
— Спасибо. Мы предпочитаем устроиться на палубе.
Она прошла на пароход. Родионов, раздумчиво глядя под ноги, — вслед за ней. На пристань возвращались пассажиры, бегавшие смотреть, как вытаскивают американцев из-под ящиков с таранью. Капитан, все еще взъерошенный, сердито махал помощнику (на освещенном мостике):
— Павел Иванович, давайте же гудок…
В стороне Гусев говорил Парфенову:
— Ящики с воблой сами не летают по воздуху.
— Не летают, — соглашался Парфенов.
— Ящики были сброшены.
— Так.
— Вопрос — кем и зачем?
— Не понимаю. — Широкое лицо Парфенова выражало простодушное удивление. Гусев — ему на ухо:
— Преступник едет на пароходе.
— Брось.
— Здесь подготовляется крупное преступление. Их целая шайка.
— Гады ползучие! — Парфенов рассердился, весь стал медный. — Да когда же они нас в покое оставят, проклятые?!
Хрипло, ревущим басом загудел пароход. По сходням мчался запоздалый пассажир. Ему кричали с парохода: «Штаны потеряешь!»
2
Седьмой час утра. В четвертом классе среди наваленных друг на друга сельскохозяйственных машин, ящиков с персидским экспортом, цементных бочек, связок лаптей спят женщины, дети, старые мужики, — узлы, сундуки, пилы, топоры: это сезонные рабочие и хлебные мешочники. Под полом трясутся дизеля. Из люка несет селедочным рассолом.
Хмурый буфетчик уже открыл дверь в буфетную, где на винных полках — бутылки лимонада и бутафория, надпись — «папирос нет», и на отечном лице буфетчика (грязная блуза, беременный живот, в волосах — перхоть, в карманчике — чернильный карандаш), — на лице его чудится надпись: «и вообще, ничего нет и не будет, господа-товарищи»… Он отпускает чай.
Официант, тоже низенький, неопределимого возраста касимовский татарин, с подносами в руках, ловко перешагивает через ноги, головы, детские грязные ручки с разжатыми во сне кулачками, — уносится наверх.
В двери третьего класса видны сквозные койки в два этажа, — рваные пятки спящих студентов, дамочкины свыше надобности оголенные ножки, взлохмаченные седые волосы уездного агронома, бледное лицо ленинградской студентки, тщетно разыскивающей пенсне под подушкой. Двое военных — в широчайших галифе и босиком — едва продрали глаза и уже закусывают. Кричит грудной, и от детонации заливается где-то за койками другой ребенок. К умывальнику стоит очередь.
Профессор Родионов проснулся чуть свет от неопределенного чувства, будто накануне сделал какую-то гадость. За двенадцать лет революции он отвык от самоанализа — от занятия праздного, в некоторых случаях и антигосударственного. Два года тому назад он без намека на анализ разошелся с Ниной Николаевной. Жизнь с Шурочкой была сплошным накоплением фактов; он не пытался даже внести в них хотя бы какую-нибудь классификацию.
И вот на утренней заре проснулся он от неприятного сердцебиения. Сквозь жалюзи тянуло речной прохладой. За матовым стеклом двери горела в коридоре лампочка, слабый свет ложился на Шурочкино молодое лицо с открытым ртом.